Три странички в “Роман-газете”. Такое трагическое, моцартовское название – “Реквием”. Более четверти столетия умалчивания об этом произведении. Я всегда представляла себе эту женщину утонченной, изысканной, какой-то летящей, несколько высокомерной. Изысканностью, даже литературным снобизмом веяло от ее первых сборников лирики – еще бы, принадлежность к интеллектуальной элите, высокая образованность и воспитание, романтическая вуаль начала XX столетия, любовь знаменитого Гумилева… Хоть все это: образованность и воспитание, принадлежность к интеллектуальной элите и любовь Гумилева – и определило ее судьбу. Ее судьбу, судьбу ее сына и темы ее творчества. Поэма “Реквием” вырастала четверть столетия, рождаясь из боли и страданий, из коротких заметок личного дневника, из долгих раздумий, из отчаянных рыданий и спокойных, твердых строк поэтического завещания. А жизнь ее автора, перерастая, выходя за рамки конкретной биографии реальной Анны Ахматовой, стала строками истории страны, выходящими корнями из глубокой древности.
Начиная с короткого вопроса-приказа в единственном прозаичном фрагменте : “А это вы можете описать?” – и чего-то похожего на улыбку после ее клятвы: “Могу”. После этого нельзя было отступить:
Это было, когда улыбался Только мертвый, спокойствию рад, И ненужным привеском болтался Возле тюрем своих Ленинград… Звезды смерти стояли над нами, И безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных “марусь”.
Три года между двумя строфами. Три года, связанные со страшными очередями, то озаренные надеждой, то опаленные отчаянием. Три года, на протяжении которых все же никак невозможно было поверить, что это – ее судьба, ее жизнь, настолько ненормальным, сумасшедшим казался мир:
Эта женщина больна, Эта женщина одна. Муж в могиле, сын в тюрьме, Помолитесь обо мне. Нет, это не я, это кто-то другой страдает. Я бы так не могла, а то, что случилось, Пусть черные сукна покроют И пусть унесут фонари…
Может быть, ее черные изысканные платья и были предчувствием траура? Наверное, беззаботная юность, счастье девичьих лет дали возможность выдержать… Тут и русская история:
Буду я, как стрелецкие женки, Под кремлевскими башнями выть,
И молитва, и, конечно же, Пушкин. Наверное, его образ, часть его строки “каторжные норы” совсем не случайно взят в кавычки, потому что у главного поэта ее жизни потом идет: “темницы рухнут”.
Надежда теплится, хоть строфа за строфой, то есть год за годом, повторяется образ великой жертвенности: О твоем кресте высоком И о смерти говорят. Может быть, существует две жизни: реальная – с очередями к окошку тюрьмы с передачей, к приемным чиновников, с немыми рыданиями в одиночестве, и выдуманная – где в мыслях и в памяти все живы и свободны?
И упало каменное слово На мою еще живую грудь. Ничего, ведь я была готова, Справлюсь с этим как-нибудь. У меня сегодня много дела: Надо память до конца убить, Надо, чтоб душа окаменела, Надо снова научиться жить…, –
Так начинается строфа – глава из 1939 года, и название – “Приговор”. Но самая главная, по-моему, глава этой поэмы – “Распятие”. Несмотря на эпиграф из Библии, ее содержание значительно шире и конкретного эпизода из жизни, и библейского сюжета. Оно становится символом, ибо что может быть выше святой материнской любви и ее страданий за муки ребенка:
А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел…
Наверное, именно после пережитого Ахматова дает себе право на этот эпилог-обобщение, эпилог-завещание, эпилог, по объему занимающий почти треть всей поэмы:
И я молюсь не о себе одной, А обо всех, кто там стоял со мной… Для них я соткала широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов, О них вспоминаю всегда и везде, О них не забуду я в новой беде…
Ахматова, которая всегда ощущала и отстаивала свою поэтическую и личную индивидуальность, свое истинно женское лицо, снова создает образ общего страдания:
И если зажмут мне измученный рот, Которым кричит стомильонный народ…
Даже это сокращенное “стомильонный” тоже, наверное, не столько ради рифмы – именно так она могла слышать это слово в очередях.
А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, далее начинаются чеканные строки, почти по-пушкинскому торжественные, – поэтесса завещает поставить его …здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов. Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных “марусь”. Забыть, как постылая хлопала дверь И выла старуха, как раненый зверь.
Этого нельзя забыть, она не имеет права забыть ради тех, которые стояли с нею рядом, тех, которые так и не вернулись из тюрем и лагерей. Это ради них звучат скорбные и гордые в своей скорби и печали строки “Реквиема” – по мужу и сыну, по своей судьбе страдающей жены и матери, по черным годинам родины.