А. А. Тарковский
Традиция акмеизма, заложенная Анненским, Гумилевым, Мандельштамом и Ахматовой, оставила чрезвычайно глубокий след в литературе 1960-1980-х годов. На этой почве выросла поэзия Иосифа Бродского, но в наиболее близких отношениях с “классическим” акмеизмом находится поэзия Арсения Тарковского (1907-1989).
В стихах Тарковского наиболее мощно развернута мифология мистической зависимости судьбы от слова. Через всю поэзию Тарковского проходят три макрообраза, каждый из которых одновременно конкретен и матичен, так как каждый опирается на древнюю мифологическую традицию: это образы Древа (мировое древо, бытие), Тела (личное бытие, бренность) и Словаря (культура, язык, логос). В стихотворении “Словарь” (1963) все три макрообраза предстают в нерасторжимом единстве. Древо России здесь “прорастает” сквозь тело поэта, образуя “властительную тягу” языка. Это не декларативная, но почти физиологическая связь (“жилы влажные, стальные, льняные, кровяные, костяные…”), и она наделяет поэта бессмертием, ограниченным, правда, “сроком годности” его бренного тела (“бессмертен я пока…”). Она включает его в бесконечную цепь поколений, награждает почти божественной властью “одушевлять, даруя имена”. Показательно, что в поэтическом мире Тарковского ледяной холод всегда сопряжен со смертью (“Проходит холод запредельный, будто Какая-то иголка ледяная…”, “Как входила в плоть живую Смертоносная игла…”). Поэтому “боль моя и благо – ключей подземных ледяная влага Все “эР” и “эль” родного языка” не только возвышают, но и убивают. Язык, по Тарковскому, подчиняет человека неизменно трагической воле: “Не я словарь по слову составлял, А он меня творил из красной глины; Не я пять чувств, как пятерню Фома, Вложил в зияющую рану мира, А рана мира облегла меня…” (“Явь и речь”). Не случайно в его стихах постоянно звучит мотив самоуничтожения поэта посредством поэзии или, короче, пытки/казни собственным словом. Самоуничтожение – это и плата за “пророческую власть поэта”, и самое непосредственное ее проявление. Этот парадокс Тарковского понятен в контексте создаваемого им образа культуры. В его поэзии культура – как и язык, словарь – становится открытым для человека выходом из своего времени во времена иные, а вернее, в вечность (“Жизнь, жизнь”, 1965). Домом поэта здесь оказывается все мироздание – в его временной и пространственной бесконечности. Поэт прямо уподобляется божеству, гиганту, своим телом и бытием соединяющему воедино времена и пространства. Его рука тождественна солнцу (“И если я приподнимаю руку, Все пять лучей останутся у вас…”). Он бог целостности бытия. Весь мир в буквальном смысле держится на нем: “Я каждый день минувшего, как крепью, ключицами своими подпирал…”
У Тарковского причастность к миру культуры означает власть над временем и бессмертие, несмотря на смертность. Его лирический герой ощущает себя подмастерьем Феофана Грека, слышит в себе голоса Сковороды, Анжело Секки, Пушкина, Ван Гога, Комитаса, Мандельштама – он постоянно соотносит себя с ними, мучаясь виной перед ними и благодарно принимая на се
Бя ношу их судеб, страданий, исканий: “Пускай простит меня Винсент ван Гог за то, что я помочь ему не мог… Унизил бы я собственную речь, когда б чужую ношу сбросил с плеч*. Универсальный, надвременной масштаб этого образа культуры напрямую спроецирован на образ поэта у Тарковского. В стихах Тарковского “поэт чувствует себя полномочным представителем человечества, а то и впрямую отождествляет свой удел с уделом человечества. Однако право на бессмертие, растворенное в культурном универсуме, достигается, по Тарковскому, только ценой трагедии, только ценой горения. Недаром творцы, которых Тарковский выбирает себе в “собеседники”, знамениты именно своими трагическими судьбами. Поэт у Тарковского подобен Жанне д’Арк, ибо звучащие в нем голоса – голоса культуры – неизбежно возводят на костер, требуя платы смертью за радость бессмертия во время жизни. Другой постоянный образ Тарковского – Марсий, уплативший за свое искусство содранной кожей. Горение означает не только признание “Кривды Страшного суда” постоянным спутником и условием существования искусства, но и мужественное понимание того, что не небожительство, а погружение в “простое горе” – свое и чужое, сегодняшнее и отделенное столетиями – придает онтологический статус творчеству.
В этом контексте автобиографические детали в общем-то “нормальной” судьбы человека в переполненном страданиями XX веке становятся у Тарковского доказательствами всеобщего закона культуры и потому неизменно окрашиваются в откровенно мифологические тона.
Счастье любви рождает мифологические смыслы и контексты именно потому, что все происходит на фоне непрерывной трагедии: “Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке”.
При этом любое страдание, в том числе и естественное страдание, связанное со старением, приближением к смерти, угасанием сил, приобретает в поэзии Тарковского значение безусловной победы: только страданием оплачивается бессмертие, кровное родство с магическим словарем культуры. Обращенное к поэтам других эпох и поколений “Спасибо вам, вы хорошо горели!” отзовется в одном из поздних стихотворений (1977) Тарковского автометафорой: “Я свеча, я сгорел на пиру…” По логике поэта, только так можно преодолеть смерть, “и под сенью случайного крова Загореться посмертно, как слово”.