Цветаева М. И


Цветаева М. И Эпос и лирика современной России Владимир Маяковский и Борис Пастернак

Если я, говоря о современной поэзии России, ставлю эти два имени рядом, то потому, что они рядом стоят. Можно, говоря о современной поэзии России, назвать одно из них, каждое из них без другого, — и вся поэзия все-таки будет дана, как в каждом большом поэте, ибо поэзия не дробится ни в поэтах, ни на поэтов, она во всех своих явлениях — одна…

Ставлю я их рядом, потому что они сами в эпохе, во главе угла эпохи, рядом стали и останутся.

Во-первых, когда мы говорим о поэте — дай нам бог помнить о веке. Второе и обратное: говоря о данном поэте, Маяковском, придется помнить не только о веке, нам непрестанно придется помнить на век вперед. Эта вакансия: первого в мире поэта масс — так скоро не заполнится. И оборачиваться на Маяковского нам, а может быть, и нашим внукам придется не назад, а вперед.

Пастернак и Маяковский сверстники. Оба москвичи, Маяковский по росту, а Пастернак и по рождению. Оба в стихи пришли из другого, Маяковский из живописи, Пастернак из музыки. Оба в свое принесли другое: Маяковский «хищный глазомер простого столяра», Пастернак — всю несказанность. Оба пришли обогащенными. Оба нашли себя не сразу, оба в стихах нашли себя окончательно.

Но к стихам Маяковский пришел еще из Революции, и неизвестно из чего больше. Из революционной деятельности. Шестнадцати лет он уже сидел в тюрьме. «Это не заслуга». — Но показатель. Для поэта не заслуга, но для человека показатель. Для этого же поэта — и заслуга: начал с платежа.

Поэтический облик каждого сложился и сказался рано. Маяковский начал с явления себя миру: с показа, с громогласия. Пастернак, — но кто скажет начало Пастернака? О нем так долго никто ничего не знал. (Виктор Шкловский, в 1922 году, в беседе: «У него такая хорошая слава: подземная».) Маяковский являлся, Пастернак таился. Маяковский себя казал, Пастернак — скрывал. И если теперь у Пастернака имя, то этого так легко могло бы не быть…

У Маяковского же имя было бы всегда, не было бы, а всегда и было. И было, можно сказать, раньше, чем он сам. Ему потом пришлось догонять. С Маяковским произошло так. Этот юноша ощущал в себе силу, какую — не знал, он раскрыл рот и сказал: «Я!» Его спросили: «Кто — я?» Он ответил: «Я: Владимир Маяковский». — «А Владимир Маяковский — кто?» — «Я!» И больше пока ничего. А дальше, потом, — все. Так и пошло: «Владимир Маяковский, тот, кто: «я». Смеялись, но «Я» в ушах, но желтая кофта в глазах — оставались. (Иные, увы, по сей день ничего другого в нем не увидели и не услышали, но не забыл никто.)

А Маяковский ничего не боялся, стоял и орал, и чем громче орал — тем больше народу слушало, чем больше народу слушало, тем громче орал — пока не доорался до «Войны и мира» и многотысячной аудитории Политехнического музея — а затем и до 150-миллионной площади всея России.

Маяковского нужно читать всем вместе, чуть ли не хором (ором, собором), во всяком случае, вслух и возможно громче, что с каждым читающим и происходит. Всем залом. Всем веком.

Пастернака же нужно всюду носить с собой, как талисман от этих всех, хором орущих все те же две (непреложных) истины Маяковского. А еще лучше — как во все века писали поэты и читатели поэтов — в лесу, одному, не заботясь, лес ли это листьями или Пастернак листами.

Я сказала: первый в мире поэт масс. И еще прибавлю: первый русский поэт-оратор. От трагедии «Владимир Маяковский» до последнего четверостишия:

Как говорят, «инцидент исчерпан», Любовная лодка разбилась о быт. Мы с жизнью в расчете, и не к чему перечень Взаимных болей, и бед, и обид, —

Всюду, на протяжении всего его — прямая речь с живым прицелом. От витии до рыночного зазывалы Маяковский неустанно что-то в мозги вбивает, чего-то от нас добивается — какими угодно средствами, вплоть до грубейших, неизменно удачных.

Глазомер масс в ненависти и глазомер всей массы Маяковского в любви. Не только он, но и герои его — эпичны, то есть безымянны… Ибо… всякую силу, будь то сила чисто физическая, Маяковский, при самой живой ненависти, дает живой. Искажает он только, когда презирает, когда перед лицом слабости (хотя бы целого торжествующего класса!), а не силы — хотя бы осиленной. Не прощает Маяковский в конце концов только немощи. Всякой мощи его мощь воздает должное. Вспомним стихи Понятовскому и, недалеко ходя, гениальные строки о последнем Врангеле.

Перед лицом силы Маяковский обретает верный глаз, вернее, его непомерный глаз здесь оказывается у места: нормальным. Пастернак ошибается в составе человека, Маяковский в размере человека.

У Маяковского мы всегда знаем о чем, зачем, почему. Он сам — отчет. У Пастернака мы никогда не можем доискаться до темы, точно все время ловишь какой-то хвост, уходящий за левый край мозга, как когда стараешься вспомнить и осмыслить сон.

Маяковский — поэт темы.

Пастернак — поэт без темы.

Важная особенность: Маяковский — поэт весь переводим на прозу, то есть рассказуем своими словами, и не только им самим, но любым. И словаря менять не приходится, ибо словарь Маяковского — сплошь обиходен, разговорен, прозаичен (как и словарь «Онегина», старшими современниками почитавшийся «подлым»). Утрачивается только сила поэтической речи: Маяковская расстановка: ритм.

Маяковского рассказать пусть берется каждый, говорю заранее: удастся, то есть половина Маяковского останется. Пастернака же может рассказать только сам Пастернак. Что и делает в своей гениальной прозе, сразу ввергающей нас в сновидение и в сновидение.

Пастернак — чара. Маяковский — явь, белейший свет белого дня.

«Песни мне мешали быть бойцом» — Маяковский. Да, ибо есть борьба более непосредственная, чем словом, — телом! — и более действенная, чем словом — делом, общее дело рядовой борьбы. А Маяковский никогда не стоял рядовым. Его дар его от всех его собойцов-товарищей — отъединил, от всякого, кроме разговорного, дела отставил. Маяковскому, этому самому прямому из бойцов, пришлось драться иносказательно, этому самому боевому из бойцов — биться окольно. И сколько ни заявляй Маяковский: «Я — это все! Я — это мы!» — он все-таки одинокий товарищ, неравный ровня, атаман ватаги, которой нет, или настоящий атаман которой — другой. Вот стихи рабочего:

Вспоминаю тебя и тебе пою, Как сталь, звучащую песнь мою. К тебе вздымается песнь! К тебе И больше ни к кому. Ты слабости не знал о себе, Был тверд. И потому Всю молодость мою Тебе я отдаю. Нет лучшего, чем ты, у нас И не было в веках. Весна. И лето уж недалеко. Воды бурлят, содрогаясь до дна. Улицы мира вздыхают глубоко. Шли года и года, Но никто никогда Не жил, так нас любя, Как ты. И уж нет тебя. И все ж я стою пред тобою. Ты жив… И будешь — пока земля Будет. Мощным звоном о башни Кремля Падают ритмы Парижской Коммуны. Все гонимые в мире сердца Натянули в груди твоей общие струны. На старых камнях площади Красной, С весенним вихрем один на один, Победоносный и властный, Окраинной улицы сын Поет тебя.

Это стихи — не Маяковскому. Они тому, кто, по слуху народной славы выписав себе полное собрание сочинений Маяковского, прочел две страницы и навсегда отложил, сказав: «А все-таки Пушкин — лучше писал!»

А я скажу, что без Маяковского русская революция бы сильно потеряла, так же как сам Маяковский — без Революции.

Если у нас из стихов Маяковского один выход — в действие, то у самого Маяковского из всей его действительности был один выход — в стихи. Отсюда и их ошеломляющая физика, их подчас подавляющая мускульность, их физическая ударность. Всему бойцу пришлось втесниться в строки. Отсюда и рваные размеры. Стих от Маяковского всеместно треснул, лопнул по швам и без швов. И читателю, сначала в своей наивной самонадеянности убежденному, что Маяковский это для него ломается (действительно ломался: как лед в ледоход!), скоро пришлось убедиться, что прорывы и разрывы Маяковского не ему, читателю, погремушка, а прямое дело жизни — чтобы было чем дышать. Ритмика Маяковского — физическое сердцебиение, удары сердца застоявшегося коня или связанного человека. (Про Маяковского можно сказать чудным ярмарочным словом владельца карликовой труппы, ревновавшего к соседнему бараку: «Чего глядите? Обнаконавенный великан!»). Нет гнета большего — подавленной силы. А Маяковский, даже в своей кажущейся свободе, связан по рукам и по ногам. О стихах говорю, ни о чем другом.

Боюсь, что, несмотря на народные похороны, на весь почет ему, весь плач по нем Москвы и России, Россия и до сих пор до конца не поняла, кто ей был дан в лице Маяковского. Маяковскому в России только один — ровня. (Не говорю: в мире, не говорю: в слове, говорю: в России.) Маяковский первый новый человек нового мира, первый грядущий.

Но есть у этих двух, связанных только одной наличностью — силы, и одно общее отсутствие: объединяющий их пробел песни. Маяковский на песню не способен, потому что сплошь мажорен, ударен и громогласен. Так шутки шутят («не гораздо хорошие») и войсками командуют. Так не поют. Пастернак на песню не способен, потому что перегружен, перенасыщен и, главное, единоличен. В Пастернаке песне нету места, Маяковскому самому не место в песне. Поэтому блоковско-есенинское место до сих пор остается в России «вакантно». Певучее начало России, расструенное по небольшим и недостаточным ручейкам, должно обрести единое русло, единое горло.

Для того, чтобы быть народным поэтом, нужно дать целому народу через тебя петь. Для этого мало быть всем, нужно быть всеми, то есть именно тем, чем не может быть Пастернак. Целым и только данным, данным, но зато целым народом — тем, чем не хочет быть Маяковский: глашатай одного класса, творец пролетарского эпоса.

Ни боец (Маяковский), ни прозорливец песен не слагают.

Для песни нужен тот, кто, наверное, уже в России родился и где-нибудь, под великий российский шумок, растет. Будем жить.

… Ты спал, постлав постель на сплетне, Спал и, оттрепетав, был тих. Красивый, двадцатидвухлетний, Как предсказал твой тетраптих. Ты спал, прижав к подушке щеку, Спал со всех ног, со всех лодыг, Врезаясь вновь и вновь с наскоку В разряд преданий молодых. Ты в них врезался тем заметней, Что их одним прыжком достиг. Твой выстрел был подобен Этне В предгорье трусов и трусих.