“ГЕРОЙ НАШЕГО ВРЕМЕНИ”
“Герой нашего времени” – первый в русской прозе “личный” (по терминологии, принятой во французской литературе) или “аналитический” роман: его идейным и сюжетным центром служит не внешняя биография (“жизнь и приключения”), а именно личность человека – его душевная и умственная жизнь, взятая изнутри как процесс.
Предмет художественного изучения Лермонтова – не типичное “дитя века”, зараженное его болезнью, а личность, наделенная чертами героики и вступающая в борьбу со своим веком. Другое дело, что эта борьба носит трагический характер, – важно, что она предпринята. В этой редакции слово “герой” звучит без всякой иронии и, может быть, прямо намекает на декабристов (“герои начала века”); в окончательной формулировке (“Герой нашего времени”) есть иронический оттенок, но падающий, конечно, не на слово “герой”, а на слово “нашего”, то есть не на личность, а на эпоху. В этом смысле очень многозначителен уклончивый (но, в сущности, достаточно ясный) ответ автора на вопрос читателя о характере Печорина (в конце предисловия к “Журналу”): ” – Мой ответ – заглавие этой книги. – Да это злая ирония! – скажут они. – Не знаю”. Значит, это действительно отчасти ирония, но адресованная не к “характеру” Печорина, а к тому времени, которое положило на него свою печать.
Никаких исторических глав в “Герое нашего времени” нет; есть только намек на то, что “болезнь”, сказавшаяся у Печорина в эпизоде с Бэлой, распространена среди молодежи, причем вопрос об этом в самой наивной форме поставлен Максимом Максимычем: “Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста, – продолжал штабс-капитан, обращаясь ко мне, – вот вы, кажется, бывали в столице, и недавно: неужто тамошняя молодежь вся такова?” В ответе автора, признающего, что “много есть людей, говорящих то же самое”, есть замечательные слова : “нынче те, которые больше всех и в самом деле скучают, стараются скрыть это несчастие, как порок”. И затем – гениальная по лаконизму историко-литературная справка: “А все, чай, французы ввели моду скучать?” – спрашивает штабс-капитан. “Нет, англичане”, – отвечает автор. В помощь недогадливому читателю дан комментарий: “Я невольно вспомнил об одной московской барыне, которая утверждала, что Байрон был больше ничего, как пьяница”. Печорин – не из тех, кто “донашивает” свою скуку как моду или кокетничает ею; об этом ясно сказано в предисловии к “Журналу”: “Перечитывая эти записки, я убеждался в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки”.
По цензурным причинам Лермонтов не мог сказать яснее о прошлом своего героя, о причинах его появления на Кавказе (для 30-х годов этот край получил почти такое же значение ссылочного района, как Сибирь), о его политических взглядах. Понимающим читателям было достаточно, кроме приведенных намеков, того, что сказано в предисловии к “Журналу”: “Я поместил в этой книге только то, что относилось к пребыванию Печорина на Кавказе; в моих руках осталась еще толстая тетрадь, где он рассказывает всю жизнь свою. Когда-нибудь и она явится на суд света; но теперь я не смею взять на себя эту ответственность по многим причинам”. Первая среди этих “важных причин” – конечно, цензурный запрет.
Характерно, что Лермонтов поселил Печорина на Кавказе, окружив особой, могучей природой и сделав его, как он сам говорит, “необходимым лицом пятого акта”, когда он нужен для развязки “чужих драм”. Он в непрерывном движении, и в каждом новом месте его ждет смертельная опасность. “Я приехал на перекладной тележке поздно ночью”, – рассказывает Печорин в “Тамани”. Не прошло и суток, как он чуть не погиб от рук “ундины”: “Слава богу, поутру явилась возможность ехать, и я оставил Тамань”. Следующая повесть начинается словами: “Вчера я приехал в Пятигорск”; проходит месяц – и Печорин оказывается перед пистолетом Грушницкого. Судьба его сберегает (“Пуля оцарапала мне колено”), но письмо Веры заставляет Печорина вскочить на коня и гнать его во весь дух в Пятигорск. После этого он едет в Кисловодск, расстается с Мери – и через час курьерская тройка мчит из Кисловодска. Далее Печорин – в крепости у Максима Максимыча (“Бэла”), откуда он на две недели приезжает в казачью станицу – и чуть не гибнет от руки пьяного казака. А потом – Петербург, а потом – “Персия и дальше”, а потом – смерть по дороге из Персии. Критика правого лагеря имела кое-какие основания удивиться такому беспокойному образу жизни и причислить Печорина к “миру мечтательному” (то есть утопическому). За всем этим миром сердечных тревог и приключений чувствовались те “страсти”, под которыми люди того времени понимали все “деятельные способности” человека. Недаром сам Печорин пришел к убеждению, что “страсти – не что иное, как идеи при первом своем развитии”.
Социально-утопические идеи были общеевропейской идеологической основой развернувшегося в художественной литературе XIX века “психологизма”. Дело тут было не в психологическом анализе самом по себе (это занятие – не для искусства, а для науки), а в той новой жизненной задаче, которая родилась в итоге общественных потрясений и военных катастроф. Человек стремится к счастью, то есть к удовлетворению своих страстей, к “гармонии”. “Отнимем же все вековые предрассудки, страсти существуют в виде врожденных наклонностей, следовательно, нужно искать средства не подавить их, что невозможно, но употребить их на благо человека; а для этого разберем предварительно эти врожденные наклонности, страсти, определим и назовем их, одним словом – “анализируем человека”. (Беклемишев А. П. “О страстях и возможностях сделать труд привлекательным. Дело петрашевцев”. – т.2, с. 352). Так оказалось, что “история души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа” (предисловие к “Журналу Печорина”) – боевой лозунг, содержание которого вовсе не ограничивается интимной сферой. Недаром “Герой нашего времени” был сразу воспринят как острый социально-политический роман.
Для такого “личного” романа, каким был задуман “Герой нашего времени”, проблема окружения имела особое значение: никто не должен равняться с героем или оспаривать у него первенство, но у него должны быть враги и хотя бы один друг, а кроме того, конечно, в его жизни и поведении со всей силой должен сказаться “недуг сердца” – порывы “пустых страстей”, кончающиеся разочарованием или бессмысленной местью. Это было настолько важно и характерно, что чуть ли не каждая повесть цикла должна была содержать какую-нибудь любовную историю.
Лермонтов считал своей исторической обязанностью или миссией показать русского молодого человека существом сильным, наделенным большими страстями и благородными
Стремлениями – “чудными обещаниями будущности”, как сказано о Печорине в “Княгине Лиговской”.
Одно из основных, принципиальных отличий нового романа от прежних должно было заключаться в объективной подаче героя и в том, что в этом романе не будет того условного автора-рассказчика, который, неизвестно почему, знает каждый шаг и даже каждую мысль своего героя. В новом романе дело должно быть поставлено так, чтобы сам автор узнал о существовании своего героя из чужих уст, – положение, на первый взгляд, очень острое и парадоксальное, но могущее стать вполне правдоподобным при условии удачной мотивировки. Так в роли рассказчика появился Максим Максимыч, а первой повестью, открывающей роман, стала “Бэла”, представляющая собою сочетание двух разных, взаимно тормозящих действие жанров, из которых один служит мотивировкой для другого.
Надо добавить, что действительным рассказчиком или автором истории Бэлы является не Максим Максимыч, а ехавший “на перекладных из Тифлиса” писатель, поскольку он, по его же словам, воспользовавшись задержкой во Владикавказе, “вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле, не воображая, что он будет первым звеном длинной цепи повестей”. Вот такой сложной оказывается при близком рассмотрении конструкция, кажущаяся при чтении столь естественной и легкой.
Лермонтову надо было, с одной стороны, сохранить тональную разницу двух рассказчиков, а с другой – создать единство авторского повествовательного стиля, не дробя его на отдельные языки: “едущего на перекладных” писателя, старого штабс-капитана, разбойника Казбича, мальчишки Азамата, Бэлы и самого Печорина (слова которого, по выражению Максима Максимыча, “врезались” у него в памяти). Таким образом, “обыкновенная до пошлости” история о похищенной русским офицером черкешенке пропущена через призму с несколькими гранями, благодаря чему она доходит до читателя в виде многоцветного смыслового спектра.
О писательской профессии рассказчика “Бэлы” и “Максима Максимыча” надо еще прибавить, что эта профессия очень пригодилась для решения одной из важнейших задач романа: где-то надо было нарисовать портрет героя – тем более “героя нашего времени”. Бывшая традиционной и, в сущности, не всегда нужной обязанностью, задача эта в данном случае приобре
Ла новый и важный идейный смысл, поскольку история, рассказанная в “Бэле”, возбуждает чрезвычайный интерес к Печорину как личности в целом, – одно из крупнейших художественных достижений Лермонтова. Мало того: для портрета героя найдена блестящая по остроумию и правдоподобию (а следовательно – и по убедительности) мотивировка – едущий на перекладных литератор, только что выслушавший историю Бэлы, сталкивается лицом к лицу с самим Печориным. Естественно, что он пристально всматривается в каждую черту, следит за каждым движением этого “странного” (по словам штабс-капитана) человека. И вот рисуется портрет, в основу которого положено новое представление о связи внешности человека с его характером и психикой вообще – представление, в котором слышны отголоски новых философских и естественнонаучных теорий, послуживших опорой для раннего материализма.
Итак, “Бэла” и “Максим Максимыч” дают полную экспозицию героя: от общего плана (“Бэла”) сделан переход к крупному
– теперь пора перейти к психологической разработке. После “Бэлы” Печорин остается загадочным; критический тон штабс-капитана (“Что за диво! Скажите-ка, пожалуйста… вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно, неужто тамошняя молодежь вся таковя?”) не оставляет, а, наоборот, усиливает эту загадочность, внося в его портрет черты несколько вульгарного демонизма. “Тамань” вмонтирована в роман как психологическое и сюжетное “противоядие” тому, что получилось в итоге “Бэлы” и “Максима Максимыча”. Уже в “Бэле” Печорин приходит к выводу, что “любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни” (“невежество и простосердечие одной так же надоедает, как и кокетство другой”), но это можно отнести как раз за счет “демонизма”; в “Тамани” герой, погнавшийся было опять за “любовью дикарки”, терпит полное фиаско и оказывается на краю гибели. “Ундина” оказывается подругой контрабандиста – и этот мир своеобразных хищников не имеет ничего общего с руссоистскими идиллиями “естественного человека”.
Совершенно естественно, что после такого фиаско Печорин оставляет мир “дикарок” и возвращается в гораздо более привычный и безопасный для него мир “знатных” барышень и барынь. Так совершается переход от “Тамани” к “Княжне Мери”. Здесь линия Печорина (“кривая” его поведения), опустившаяся в “Тамани”, поднимается, поскольку читатель знакомится уже не
Только с поступками Печорина, но и с его думами, стремлениями, жалобами – и все это заканчивается многозначительным “стихотворением в прозе”, смысл которого выходит далеко за пределы мелкой возни с княжной Мери и с Грушницким: “Я как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце…” Однако больших бурь и битв ему не дождаться, и самое большее – что он опять, как это было уже не раз, окажется на краю гибели и не погибнет.
Так мы переходим к “Фаталисту”. Как за портретом Печорина стоит целая естественнонаучная и философская теория, так за “Фаталистом” скрывается большое философско-историческое течение, связанное с проблемой исторической “закономерности”, “необходимости” или, как тогда часто выражались, “судьбы”, “провидения”.
Неудивительно, что вопрос о “судьбе” или “предопределении” оказался темой заключительной повести; удивительно или, вернее, замечательно то, как обошелся Лермонтов с этой философской темой, сделав ее сюжетом художественного произведения. Не отвергая значения самой проблемы, он берет ее не в теоретическом (“метафизическом”) разрезе, а в психологическом – как факт душевной жизни и поведения человека – и делает совершенно неожиданный для “теоретика”, но абсолютно убедительный практический (психологический) вывод: “Я люблю сомневаться во всем: это расположение ума не мешает решительности характера – напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится – а смерти не минуешь!” Фатализм здесь повернут своею противоположностью: если “предопределение” действительно существует, то сознание этого должно делать поведение человека тем более активным и смелым. Вопрос о “фатализме” этим не решается, но обнаруживается та сторона этого мировоззрения, которая приводит не к “примирению с действительностью”, а к “решительности характера” – к действию. Таким истинно художественным поворотом философской темы Лермонтов избавил свою заключительную повесть от дурной тенденциозности, а свой роман – от дурного или мрачного финала.
Повесть “Фаталист” играет роль эпилога, хотя в порядке событий рассказанное здесь происшествие – вовсе не последнее: встреча с Максимом Максимычем и отъезд Печорина в Персию происходят гораздо позднее. Эпилогом в этом смысле пришлось бы считать предисловие к “Журналу Печорина”, поскольку там сообщено о смерти героя и подведены некоторые итоги его жизни. Однако такова сила и таково торжество искусства над логикой фактов – или, иначе, торжество сюжетосложения над фабулой. О смерти героя сообщено в середине романа – в виде простой биографической справки, без всяких подробностей и с ошеломляющим своей неожиданностью переходом: “Это известие меня очень обрадовало”. Такое решение не только освободило автора от необходимости кончать роман гибелью героя, но дало ему право и возможность закончить его мажорной интонацией: Печорин не только спасся от гибели, но и совершил (впервые на протяжении романа) общеполезный смелый поступок, причем не связанный ни с какими “пустыми страстями”; тема любви в “Фаталисте” выключена вовсе. Благодаря своеобразной “двойной” композиции и фрагментарной структуре романа герой в художественном (сюжетном) смысле не погибает: роман заканчивается перспективой в будущее – выходом героя из трагического состояния бездействованной обреченности (“я смелее иду вперед”). Вместо траурного марша звучат поздравления с победой над смертью – “и точно, было с чем!” – признается сам герой.
Во втором отдельном издании “Героя нашего времени” (1841) появилось особое предисловие автора – ответ Лермонтова на критические статьи, в которых Печорин рассматривался как явление порочное, навеянное влиянием Запада, не свойственное русской жизни. В самом же предисловии Лермонтова очень важны слова о том, что публика “не понимает басни, если в конце ее не находит нравоучения” и что его роман испытал на себе “несчастную доверчивость некоторых читателей и даже журналов к буквальному значению слов”. Это явный намек на то, что в романе есть какой-то второй, не высказанный прямо или не договоренный в форме “нравоучения” смысл. Надо полагать, что этот второй смысл, ощущаемый на всем протяжении романа, начиная с его заглавия, заключается в его общественно-исторической теме – в трагедии русской дворянской интеллигенции последекабристского периода.
1986