Идея “Реквиема” А. Ахматовой может быть выражена в форме долженствования и противоречия. Поэт должен выразить”свое личное горе, иначе – паралич памяти “и безумие”.”Поэт должен выразить народное горе, стать голосом “сто мильонного народа”, иначе – разрыв – исторической памяти и потеря исторического смысла. Не единственная возможная реакция на ужас происшедшего – немота. Отсюда трагическое противоречие “Реквиема”: необходимость слова в ситуации немоты.
Б. Пастернак в своей рецензии на военные стихотворения А. Ахматовой писал об одном из них: “Ее стихи об убитом ленинградском мальчике полны душераздирающей горечи и написаны словно под диктовку матери или старой севастопольской солдатки”. Прежде чем обратиться к “Реквиему”, приведем одно из военных стихотворений Ахматовой и приглядимся к тому, какими средствами создается впечатление записывания под диктовку убитой горем матери:
И все, кого сердце мое не забудет,
Но кого нигде почему-то нет…
И страшные дети, которых не будет, ,
Которым не будет двадцать лет,
А было восемь, а девять было,
А было… – Довольно, не мучь себя,
И все, кого ты и вправду любила,
Живыми останутся для тебя.
Два многоточия, обрывающих фразы, полубезумное “почему-то”, в котором скрывается отчаянное “почему?”, еще ближе к безумию – перечисление, передающее неотступность горя (“А было восемь, а девять было, А было…”) – это все признаки речи на грани немоты. На рубеже тридцатых – сороковых Ахматова, если так можно выразиться, пишет под диктовку немоты:
Последнюю и высшую награду – Мое молчанье – отдаю Великомученику Ленинграду.
Немота, невозможность говорить становится лейтмотивом “Реквиема”, поэме о мире как бессмысленном сне и о горе, бессловесном, невыразимом:
Все перепуталось навек,.
И мне не разобрать Теперь,
кто зверь, кто человек,
И долго ль казни ждать.
Вот как об этом рассуждает И. Бродский: “Трагедийность “Реквиема” не в гибели людей, а в невозможности выжившего эту гибель осознать. Его, “Реквиема”, драматизм не в том, какие ужасные события он описывает, а в том, во что эти события превращают твое… сознание, твое представление о самом себе”.
Никто в русской поэзии не мог лучше Ахматовой простым и сдержанным словом выразить экстремальное душевное состояние. Это удивительное свойство ее стихотворений обнаружилось еще в 10-е годы, когда были написаны такие, например, строки:
Десять лет замираний и криков,
Все мои бессонные ночи
Я вложила в тихое слово
И сказала его – напрасно.
Пережитое Ахматовой в тюремных очередях, однако, превышало все возможные “замирания и крики” обычной жизни. Это, как и концлагеря, еврейские гетто, колымские рудники и другие ужасы XX века, ощущалось как нечто запредельное, подрывающее человеческий опыт и “исторические привычки”. Как же это выразить? Ахматова сделала, казалось бы, невозможное: выразила немоту и таким образом преодолела немоту (то есть сделала то, к чему призывала другая мученица русской поэзии XX века – М. Цветаева:
” – Петь не могу! Это воспой!”).
Испытывая жестокие угрызения совести (которые пытается реконструировать И. Бродский: “… Да что же ты за монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь?”), Ахматова подвергает свои же собственные страдания поэтическому анализу:
Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
Лирический герой Ахматовой раздваивается: с одной стороны, сознание, страдающее и не выдерживающее страдания, с другой стороны, сознание, наблюдающее за этим страданием как бы со стороны:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось, ,
Пусть черные сукна покроют
И пусть унесут фонари…
Ночь.
Выражение невыразимого – задача, не решаемая с помощью привычного к горю простого и сдержанного слова Ахматовой. Ясная логика и классический строй ее стиха прерывается, размер нарушается. “Черные сукна”, ночь без фонарей – иносказания, означающие остановившуюся, парализованную речь. Как “личность”, как лирическое “я” Ахматова не может говорить. Благодаря чему она все же говорит, благодаря чему вновь обретает классические размеры и благородную ясность? Она получает право на слово как обязанность – призвания сказать от имени всего “стомильонного народа”. Она должна свидетельствовать: “Как-то раз кто-то “опознал” меня, – пишет Ахматова “вместо предисловия”. – Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами… очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
– А это вы можете описать? И я сказала:
– Могу”.
И Ахматова начинает свидетельствовать – с опорой на традицию, на мировую культуру. “Мы все время слышим разные голоса, – говорит о “Реквиеме” Бродский, – то просто бабий, то вдруг поэтессы, то перед нами Мария”. Вот “бабий” голос, пришедший из заплачек и горестных русских песен:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Вот – “поэтесса”, с безмерным удалением оглядывающаяся на погибший, как Атлантида, серебряный век:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…
Вот, наконец, деда-Марии” жертвенные тюремные очереди приравнивают каждую мученицу-мать к Богоматери:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
Три древних традиции – народно-песенная, поэтическая (недаром процитированы пушкинские слова: “каторжные норы”) и христианская помогают лирической героине “Реквиема” выстоять в неслыханном испытании. “Реквием” завершается преодолением немоты и безумия – торжественным и героическим стихотворением. Стихотворение перекликается со знаменитыми “Памятниками” – Горация, Державина и Пушкина. Ахматова “дает согласье” на памятник себе, но с условием, что поставят его
…здесь, где стояла я триста часов. И где для меня не открыли засов.
То есть с условием, что это будет памятник не поэту, а матери, одной из многих и многих. Завершение “Реквиема” таким “памятником” означает победу человека над ужасом и оцепенением, победой памяти и смысла:
Затем, что и в смерти блаженной боюсь Забыть громыхание черных марусь, Забыть, как постылая хлюпала дверь И выла старуха, как раненый зверь.