Аполлон Григорьев родился 16 (28) июля 1822 года в Москве, где отец его Александр Иванович Григорьев (1788-1863) был секретарем городского магистрата. Получив хорошее домашнее воспитание, он окончил Московский университет первым кандидатом юридического факультета (1842).
С декабря 1842 по август 1843 года заведовал библиотекой университета, с августа 1843 – служил секретарем Совета университета. В университете завязались близкие отношения с А. А. Фетом, Я. П. Полонским, С. М. Соловьевым.
Потерпев неудачу в любви (к Антонине Федоровне Корш) и тяготясь своевольством родителей, Григорьев внезапно уехал в Петербург, где служил в Управе благочиния и Сенате. С лета 1845 года целиком посвятил себя литературным занятиям.
Дебютировал в печати стихотворением “Доброй ночи!” , опубликованной под псевдонимом А. Трисмегистов в журнале “Москвитятнин” (1843, № 7). В 1844-1846 рецензии на драматические и оперные спектакли, статьи и очерки, стихи и стихотворную драму “Два эгоизма”, повести “Человек будущего”, “Мое знакомство с Виталиным”, “Офелия” помещал в журнале “Репертуар и Пантеон”. Одновременно переводил (“Антигона” Софокла, “Школа мужей” Мольера), эпизодически участвовал в других изданиях.
В 1846 году Григорьев издал отдельной книжкой свои стихотворения, встреченные критикой не более как снисходительно. Впоследствии Григорьев не много уже писал оригинальных стихов, но много переводил: из Шекспира (“Сон в летнюю ночь”, “Венецианского купца”, “Ромео и Джульетту”) из Байрона (“Паризину”, отрывки из “Чайльд Гарольда” и др.), Мольера, Делавиня. Образ жизни Григорьева за все время пребывания в Петербурге был самый бурный, и злосчастная русская “слабость”, привитая студенческим разгулом, все более и более его захватывала.
В 1847 Григорьев переселился в Москву и пробовал остепениться. Женитьба на Л. Ф. Корш, сестре известных литераторов Е. Ф. Корша и В. Ф. Корша, ненадолго сделала его человеком правильного образа жизни. Он деятельно сотрудничал в “Московском городском листке”, был учителем законоведения в Александровском сиротском институте (1848), в 1850 был переведен в Московский воспитательный дом (до августа 1853), с марта 1851 до мая 1857 был учителем законоведения в 1-й московской гимназии.
Благодаря знакомству с А. Д. Галаховым завязались сношения с журналом “Отечественные записки”, в котором Григорьев выступал в качестве театрального и литературного критика в 1849-1850 годах.
В конце 1850 г. Григорьев устраивается в “Москвитянине” и становится во главе замечательного кружка, известного под именем “молодой редакции Москвитянина”. Без всяких усилий со стороны представителей “старой редакции” – М. П. Погодина и С. П. Шевырева, как-то сам собою вокруг их журнала собрался, по выражению Григорьева, “молодой, смелый, пьяный, но честный и блестящий дарованиями” дружеский кружок, в состав которого входили А. Н. Островский, Писемские, Б. Н. Алмазов, А. А. Потехин, Печерский-Мельников, Е. Н. Эдельсон, Л. А. Мей, Николай Берг, Горбунов и др. Никто из них не был славянофилом правоверного толка, но всех их “Москвитянин” привлекал тем, что здесь они могли свободно обосновывать свое общественно-политическое миросозерцание на фундаменте русской действительности.
Григорьев был главным теоретиком кружка. В завязавшейся борьбе с петербургскими журналами “оружие” противников всего чаще направлялось именно против него. Борьба эта Григорьевым велась на принципиальной почве, но ему обыкновенно отвечали на почве насмешек: от того, что петербургская критика, в промежуток между Белинским и Чернышевским, не могла выставить людей способных к идейному спору, и оттого, что Григорьев своими преувеличениями и странностями сам давал повод к насмешкам. Особенные глумления вызывали его ни с чем несообразные восторги Островским, который был для него не простой талантливый писатель, а “глашатай правды новой”. Островского Григорьев комментировал не только статьями, но и стихами, и при том очень плохими – например, “элегией-одой-сатирой” “Искусство и правда” (1854), вызванною представлением комедии “Бедность не порок”. Любим Торцов не на шутку провозглашался здесь представителем “русской чистой души” и ставился в укор “Европе старой” и “Америке беззубо-молодой, собачьей старостью больной”. Десять лет спустя сам Григорьев с ужасом вспоминал о своей выходке и единственное ей оправдание находил в “искренности чувства”. Такого рода бестактные и крайне вредные для престижа идей, им защищаемых, выходки Григорьева были одним из характерных явлений всей его литературной деятельности и одною из причин малой его популярности.
Чем больше писал Григорьев, тем больше росла его непопулярность. В 1860-х годах она достигла своего апогея. Со своими туманнейшими и запутаннейшими рассуждениями об “органическом” методе и разных других абстракциях, он до такой степени был не ко двору в эпоху “соблазнительной ясности” задач и стремлений, что уже над ним и смеяться перестали, перестали даже и читать его. Большой поклонник таланта Григорьева и редактор “Времени”, Достоевский, с негодованием заметивший, что статьи Григорьева прямо не разрезаются, дружески предложил ему раз подписаться псевдонимом и хоть таким контрабандным путем привлечь внимание к своим статьям.
В “Москвитянине” Григорьев писал до его прекращения в 1856 г., после чего работал в “Русской Беседе”, “Библиотеке для Чтения”, первоначальном “Русском Слове”, где был некоторое время одним из трех редакторов, в “Русском мире”, “Светоче”, “Сыне Отечечества” Старчевского, “Русск. Вестнике” М. Н. Каткова – но устроиться прочно ему нигде не удавалось. В 1861 г. возникло “Время” братьев Достоевских и Григорьев как будто опять вошел в прочную литературную пристань.
Как и в “Москвитянине”, здесь группировался целый кружок писателей “почвенников” – Страхов, Аверкиев, Достоевские и др., – связанных между собою как общностью симпатий и антипатий, так и личною дружбою. К Григорьеву они все относились с искренним уважением. В журналах “Время” и “Эпоха” Григорьев публиковал литературно-критические статьи и рецензии, мемуары, вел рубрику Русский театр.
Вскоре почувствовал и в этой среде какое-то холодное отношение к его мистическим вещаниям. В том же 1861 году уехал в Оренбург учителем русского языка и словесности в кадетском корпусе. Не без увлечения взялся Григорьев за дело, но весьма быстро остыл, и через год вернулся в Петербург и снова зажил беспорядочной жизнью литературной богемы, до сидения в долговой тюрьме включительно. В 1863 г. “Время” было запрещено. Григорьев перекочевал в еженедельный “Якорь”. Он редактировал газету и писал театральные рецензии, неожиданно имевшие большой успех, благодаря необыкновенному одушевлению, которое Григорьев внес в репортерскую рутину и сушь театральных отметок. Игру актеров он разбирал с такою же тщательностью и с таким же страстным пафосом, с каким относился к явлениям остальных искусств. При этом он, кроме тонкого вкуса, проявлял и большое знакомство с немецкими и французскими теоретиками сценического искусства.
В 1864 г. “Время” воскресло в форме “Эпохи”. Григорьев опять берется за амплуа “первого критика”, но уже ненадолго. Запой, перешедший прямо в физический, мучительный недуг, надломил могучий организм Григорьева. Поэт умер 25 сентября (7 октября) 1864 г. в Петербурге. Похоронен на Митрофаниевском кладбище, рядом с такой же жертвой вина – поэтом Меем; позднее перезахоронен на Волковом кладбище. Разбросанные по разным журналам статьи Григорьева были в 1876 г. собраны в один том Н. Н. Страховым.
Дать сколько-нибудь точную формулировку критических взглядов Григорьева нелегко по многим причинам. Ясность никогда не входила в состав критического таланта Григорьева; крайняя запутанность и темнота изложения недаром отпугивали публику от статей его. Определенному представлению об основных чертах мировоззрения Григорьева мешает и полная недисциплинированность мысли в его статьях. С тою же безалаберностью, с которою он прожигал физические силы, он растрачивал свое умственное богатство, не давая себе труда составить точный план статьи и не имея силы воздержаться от соблазна поговорить тотчас же о вопросах, попутно встречающихся. Благодаря тому, что значительнейшая часть его статей помещена в “Москвитянине”, “Времени” и “Эпохе”, где во главе дела стояли либо он сам, либо его приятели, эти статьи просто поражают своей нестройностью и небрежностью. Он сам отлично сознавал лирический беспорядок своих писаний, сам их раз охарактеризовал как “статьи халатные, писанные на распашку”, но это ему нравилось, как гарантия полной их “искренности”. За всю свою литературную жизнь он не собрался сколько-нибудь определенно выяснить свое мировоззрение. Оно было настолько неясно даже ближайшим его друзьям и почитателям, что последняя статья его – “Парадоксы органической критики” (1864) – по обыкновению, неоконченная и трактующая о тысяче вещей, кроме главного предмета, – является ответом на приглашение Достоевского изложить, наконец, критическое свое profession de foi.
Сам Григорьев всего чаще и охотнее называл свою критику “органическою”, в отличие как от лагеря “теоретиков” – Чернышевского, Добролюбова, Писарева, так и от критики “эстетической”, защищающей принцип “искусства для искусства”, и от критики “исторической”, под которой он подразумевал Белинского. Белинского Григорьев ставил необыкновенно высоко. Он его называл “бессмертным борцом идей”, “с великим и могущественным духом”, с “натурой по истине гениальной”. Но Белинский видел в искусстве только отражение жизни и самое понятие о жизни у него было слишком непосредственно и “голо логично”. По Григорьеву “жизнь есть нечто таинственное и неисчерпаемое, бездна, поглощающая всякий конечный разум, необъятная ширь, в которой нередко исчезает, как волна в океане, логический вывод какой бы то ни было умной головы – нечто даже ироническое и вместе с тем полное любви, производящее из себя миры за мирами”. Сообразно с этим “органический взгляд признает за свою исходную точку творческие, непосредственные, природные, жизненные силы. Иными словами: не один ум, с его логическими требованиями и порождаемыми ими теориями, а ум плюс жизнь и ее органические проявления”. Однако, “змеиное положение: что есть – то разумно” Григорьев решительно осуждал.
Мистическое преклонение славянофилов пред русским народным духом он признавал “узким” и только А. С. Хомякова ставил очень высоко, и то потому, что он “один из славянофилов жажду идеала совмещал удивительнейшим образом с верою в безграничность жизни и потому не успокаивался на идеальчиках” Константина Аксакова в др. В книге Виктора Гюго о Шекспире Григорьев видел одно из самых цельных формулировок “органической” теории, последователями которой он считал также Ренана, Эмерсона и Карлейля. А “исходная, громадная руда” органической теории, по Григорьеву, – “сочинения Шеллинга во всех фазисах его развития”. Григорьев с гордостью называл себя учеником этого “великого учителя”.
Из преклонения перед органической силой жизни в ее разнообразных проявлениях вытекает убеждение Григорьева, что абстрактная, голая истина, в чистом своем виде, недоступна нам, что мы можем усваивать только истину цветную, выражением которой может быть только национальное искусство. Пушкин велик отнюдь не одним размером своего художественного таланта: он велик потому, что претворил в себе целый ряд иноземных влияний в нечто вполне самостоятельное. В Пушкине в первый раз обособилась и ясно обозначилась “наша русская физиономия, истинная мера всех наших общественных, нравственных и художественных сочувствий, полный очерк типа русской души”. С особенною любовью останавливался, поэтому, Григорьев на личности Белкина, совсем почти не комментированной Белинским, на “Капитанской дочке” и “Дубровском”. С такою же любовью останавливался он на Максиме Максимовиче из “Героя нашего времени” и с особенною ненавистью – на Печорине, как одном из “хищных” типов, которые совершенно чужды русскому духу.
Искусство, по самому существу своему, не только национально – оно даже местно. Всякий талантливый писатель есть неизбежно “голос известной почвы, местности, имеющей право на свое гражданство, на свой отзыв и голос в общенародной жизни, как тип, как цвет, как отлив, оттенок”. Сводя таким образом искусство к почти бессознательному творчеству, Григорьев не любил даже употреблять слово: влияние, как нечто чересчур абстрактное и мало стихийное, а вводил новый термин “веяние”. Вместе с Тютчевым Григорьев восклицал, что природа “не слепок, не бездушный лик”, что прямо и непосредственно “В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык”.
Таланты истинные охватываются этими органическими “веяниями” и созвучно вторят им в своих произведениях. Но раз истинно талантливый писатель есть стихийный отзвук органических сил, он должен непременно отразить какую-нибудь неизвестную еще сторону национально органической жизни данного народа, он должен сказать “новое слово”. Каждого писателя поэтому Григорьев рассматривал прежде всего по отношению к тому, сказал ли он “новое слово”. Самое могущественное “новое слово” в новейшей русской литературе сказал Островский; он открыл новый, неизведанный мир, к которому относился отнюдь не отрицательно, а с глубокою любовью.
Истинное значение Григорьева – в красоте его собственной духовной личности, в глубоко искреннем стремлении к безграничному светлому идеалу. Сильнее всех путанных и туманных рассуждений Григорьева действует обаяние его нравственного существа, представляющего собою истинно “органическое” проникновение лучшими началами высокого и возвышенного.