Лев Николаевич Толстой
Крейцерова соната
Повесть (1887-1889, опубл. 1890)
Ранняя весна. Конец века. По России идет поезд. В вагоне идет оживленная беседа; купец, приказчик, адвокат, курящая дама и другие пассажиры спорят о женском вопросе, о браке и свободной любви. Только любовь освещает брак, утверждает курящая дама. Тут, в середине ее речи, раздается странный звук как бы прерванного смеха или рыдания, и некий не старый еще, седоватый господин с порывистыми движениями вмешивается в общий разговор. До сих пор на заговаривания соседей он отвечал резко и коротко, избегая общения и знакомства, а все больше курил, смотрел в окно или пил чай и в то же время явно тяготился своим одиночеством. Так какая любовь, спрашивает господин, что вы разумеете под истинной любовью? Предпочтение одного человека другому? Но на сколько? На год, на месяц, на час? Ведь это только в романах бывает, в жизни никогда. Духовное сродство? Единство идеалов? Но в таком случае незачем спать вместе. А, вы, верно, меня узнали? Как нет? Да я тот самый Позднышев, что убил свою жену. Все молчат, разговор испорчен.
Вот подлинная история Позднышева, рассказанная им самим той же ночью одному из попутчиков, история о том, как он этой самой любовью был приведен к тому, что с ним произошло. Позднышев, помещик и кандидат университета (был даже и предводителем) жил до женитьбы, как все в его кругу. Жил (по его нынешнему мнению) развратно, но, живя развратно, считал, что живет, как надо, даже нравственно. Он не был соблазнителем, не имел “неестественных вкусов”, не делал из разврата цели своей жизни, а отдавался ему степенно, прилично, скорее для здоровья, избегая женщин, которые могли бы его связать. Между тем чистого отношения к женщине у него давно уже не могло быть, он был, что называется, “блудником”, подобным морфинисту, пьянице, курильщику. Потом, как выразился Позднышев, не вдаваясь в подробности, пошли и всяческие отклонения. Так жил он до тридцати лет, не оставляя, впрочем, желания устроить себе самую возвышенную, “чистую” семейную жизнь, приглядываясь с этой целью к девушкам, и наконец нашел такую, одну из двух дочерей разорившегося пензенского помещика, которую счел достойной себя.
Однажды вечером они ездили в лодке и ночью, при лунном свете, возвращались домой. Позднышев любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси (это ему хорошо запомнилось), и вдруг решил, что это – она. Ему казалось, что она понимает в эту минуту все, что чувствует он, а он, как ему тогда казалось, думал самые возвышенные вещи, и на самом деле джерси было ей особенно к лицу, и после проведенного с нею дня он вернулся домой в восторге, уверенный, что она – “верх нравственного совершенства”, и уже назавтра сделал предложение. Поскольку он женился не на деньгах и не на связях (она была бедна), да к тому же имел намерение держаться после женитьбы “единобрачия”, то гордости его не было пределов. (Свинья я был ужасная, а воображал, что ангел, признался Позднышев своему попутчику.) Однако все сразу пошло наперекосяк, медовый месяц не складывался. Все время было гадко, стыдно и скучно. На третий или четвертый день Позднышев застал жену скучающей, стал спрашивать, обнял, она заплакала, не умея объяснить. И ей было грустно и тяжело, а лицо выражало неожиданную холодность и враждебность. Как? Что? Любовь – союз душ, а вместо этого вот что! Позднышев содрогнулся. Неужели влюбленность истощилась удовлетворением чувственности и они остались друг против друга совершенно чужие? Позднышев еще не понимал, что эта враждебность была нормальным, а не временным состоянием. Но потом произошла еще ссора, потом еще одна, и Позднышев почувствовал, что “попался”, что женитьба не есть нечто приятное, а, напротив, очень тяжелое, но он не хотел признаться в этом ни себе, ни другим. (Это озлобление, рассудил он позднее, было не что иное, как протест человеческой природы против “животного”, которое подавляло ее, но тогда он думал, что виноват женин дурной характер.)
В восемь лет у них родилось пять детей, но и жизнь с детьми была не радость, а мука. Жена была чадолюбива и легковерна, и семейная жизнь обернулась постоянным спасением от воображаемых или действительных опасностей. Присутствие детей дало новые поводы к раздорам, отношения становились все враждебнее. На четвертый год они уже разговаривали просто: “Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать? Что написано в газете? Послать за доктором. Горло болит у Маши”. Он смотрел, как она наливает чай, подносит ложку ко рту, хлюпает, втягивая жидкость, и ненавидел ее именно за это. “Тебе хорошо гримасничать, – думал он, – ты вот промучила меня сценами всю ночь, а у меня заседание”. “Тебе хорошо, – думала она, – а я всю ночь не спала с ребенком”. И они не только так думали, но и говорили, и так бы и жили, как в тумане, не понимая себя, если бы не случилось того, что случилось. Жена его будто проснулась с тех пор, как перестала рожать (доктора подсказали средства), и постоянная тревога о детях стала утихать, она будто очнулась и увидела целый мир с его радостями, о которых она забыла. Ах, как бы не пропустить! Уйдет время, не воротишь! Ей с юности внушали, что в мире одно достойно внимания – любовь; выйдя замуж, она получила кое-что из этой любви, но далеко не все, что ожидалось. Любовь с мужем была уже не то, ей стала представляться какая-то другая, новая, чистенькая любовь, и она стала оглядываться, ожидая чего-то, снова взялась за брошенное прежде фортепьяно… И тут явился этот человек.
Он был музыкант, скрипач, сын разорившегося помещика, окончивший консерваторию в Париже и вернувшийся в Россию. Звали его Трухачевский. (Позднышев и теперь не мог говорить о нем без ненависти: влажные глаза, красные улыбающиеся губы, нафиксатуа-ренные усики, лицо пошло-хорошенькое, а в манерах деланная веселость, говорил все больше намеками, отрывками.) Трухачевский, приехав в Москву, зашел к Позднышеву, тот представил его своей жене, тотчас же зашел разговор о музыке, он предложил ей играть с ней, она обрадовалась, а Позднышев сделал вид, что обрадовался, чтобы не подумали, что он ревнует. Потом Трухачевский приехал со скрипкой, они играли, жена казалась заинтересованной одной музыкой, но Позднышев вдруг увидел (или ему почудилось, что он увидел), как зверь, сидящий в них обоих, спросил: “Можно?” – и ответил: “Можно”. У Трухачевского не было сомнений, что эта московская дама согласна. Позднышев же поил его за ужином дорогим вином, восхищался его игрой, звал опять в следующее воскресенье обедать и еле сдерживал себя, чтобы тут же не убить.
Вскоре был устроен званый обед, скучный, притворный. Довольно скоро началась музыка, играли Крейцерову сонату Бетховена, жена на фортепьяно, Трухачевский на скрипке. Страшная вещь эта соната, страшная вещь музыка, думал Позднышев. И это страшное средство в руках у кого угодно. Разве можно Крейцерову сонату играть в гостиной? Сыграть, похлопать, съесть мороженое? Услышать ее и жить как прежде, не совершая те важные поступки, на которые настроила музыка? Это страшно, разрушительно. Но Позднышев впервые с искренним чувством пожал Трухачевскому руку и благодарил за удовольствие.
Вечер кончился благополучно, все разъехались. А еще через два дня Позднышев уехал в уезд в самом хорошем настроении, дел была пропасть. Но однажды ночью, в постели, Позднышев проснулся с “грязной” мыслью о ней и о Трухачевском. Ужас и злоба стиснули его сердце. Как это может быть? А как может этого не быть, если он сам на ней ради этого и женился, а теперь того же от нее хочет другой человек. Тот человек здоровый, неженатый, “между ними связь музыки – самой утонченной похоти чувств”. Что может удержать их? Ничто. Он не заснул всю ночь, в пять часов встал, разбудил сторожа, послал за лошадьми, в восемь сел в тарантас и поехал. Ехать надо было тридцать пять верст на лошадях и восемь часов на поезде, ожидание было ужасно. Чего он хотел? Он хотел, чтобы его жена не желала того, чего она желала и даже должна была желать. Как в бреду он подъехал к своему крыльцу, был первый час ночи, в окнах еще горел свет. Он спросил лакея, кто в доме. Услышав, что Труха-чевский, Позднышев чуть не зарыдал, но дьявол тут же подсказал ему: не сентиментальничай, они разойдутся, не будет улик… Было тихо, дети спали, лакея Позднышев отправил на вокзал за вещами и запер за ним дверь. Он снял сапоги и, оставшись в чулках, взял со стены кривой дамасский кинжал, ни разу не употреблявшийся и страшно острый. Мягко ступая, пошел туда, резко распахнул дверь. Он навсегда запомнил выражение их лиц, это было выражение ужаса Позднышев бросился на Трухачевского, но на руке его повисла внезапная тяжесть – жена, Позднышев подумал, что смешно было бы догонять в одних чулках любовника жены, он не хотел быть смешон и ударил жену кинжалом в левый бок, и тут же вытащил его, желая как бы поправить и остановить сделанное. “Няня, он меня убил!”, – из-под корсета хлынула кровь. “Добился своего…” – и сквозь физические страдания и близость смерти выразилась ее знакомая животная ненависть (о том же, что было главным для него, об измене, она не считала нужным говорить). Только позже, увидев ее в гробу, он стал понимать, что сделал, что он убил ее, что она была живая, теплая, а стала неподвижная, восковая, холодная и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя. Он провел одиннадцать месяцев в тюрьме в ожидании суда, был оправдан. Детей забрала его свояченица.
А. В. Василевский