Е. И. НОСОВ
КУКЛА
Рассказчик описывает некогда мощную реку: “…И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом”.
Но прошло несколько лет. “Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
– И даже удочек не разматывай! Не трави душу…”
Кто такой Акимыч?
“Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в “Багратионе”, вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города…
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой”.
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
“В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой”.
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
– Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там – под забором ли, в мусорной куче – выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, – без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо – каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках – бровью не поведут. Детишки бегают – привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх…”
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это – подобие человека.
“Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
– Всего не закопать…”