“Знак зверя” – роман об афганской войне

Реалистические традиции по-разному преломляются в творчестве молодых писателей. К реализму обратились и те прозаики, которые в прежних произведениях ориентировался на нереалистические приемы и были причислены к “другой прозе”. В конце 80-х стал известен своими афганскими рассказами как писатель-“натуралист” Олег Ермаков. Он действительно вписывался в “натуральное” течение “другой” литературы беспощадностью и физиологичностыю повествования, отсутствием идеала.

В 1992 году Олег Ермаков опубликовал роман “Знак зверя” – книгу об Афгане, о войне, о ее мерзости и грязи. Но описание афганского ада здесь уже не самоцель. В романе конкретика изображения соединяется с библейской и мифологической символикой. “Знак зверя” обращен к проблеме зла, к вопросам соучастия всех в творимом. Роман Ермакова замыкает XX век, в то время как романы Ремарка и Хемингуэя о первой мировой открывали его. Переломную середину века обозначили военные романы Белля, лагерная повесть Солженицына.

Олег Ермаков – сильный рассказчик. Переход от рассказов к роману всегда труден. Если же рассказы держались “материалом”, а не сюжетом, то переход к роману труден вдвойне.

Эпиграф “И дым мучения их будет восходить во веки веков, и не будут иметь покоя ни днем, ни ночью поклоняющиеся зверю и образу его и принимающие очертания имени его” взят из Апокалипсиса. О. Ермаков изображает войну как огромное – вселенских масштабов – зло.

Художественные приемы работают на идею произведения. У Ермакова чередуются тяжелые короткие фразы, часто захватывающие абзац, и не менее тяжелые длинные фразы – лишенные воздуха, перегруженные словесной конкретикой. Все время хочется заменять запятые точками. Все здесь существует в одном темпе: общие и крупные планы, прямая речь и авторское повествование, по-толстовски “остраненные” предметы и фантасмагория сновидений.

Здесь нет отдельных эпизодов, потому что при тотальной разделенности людей, времен года, мгновений нет отдельно существующих субъектов. Все чувствуют изжогу, мучаются от зноя или холода, алчут женщину, чуют смерть. Мерзкая плоть Афганистана подобна химере. Мы в стране смерти, откуда нет возврата.

“Он сидел, прикрыв глаза.

Жаркое солнце.

Сентябрь, неправда, что здесь бывает осень, настоящая осень: серое небо, дожди…

Дороги развезло… облетает…

Уны-оэ! чаро, чаро…

Как подумаешь об осени, сразу:

уны-оэ! чаро-чаро…”

Бывает здесь осень. И зима, и весна. Но все времена года одинаково кошмарны, все кажутся бесконечными, как и любая минута, днем и ночью, во сне и наяву. Сны пострашнее яви: нет в них блаженной легкости, нет счастливой грусти. Есть садист-полковник Крабов. Тут герой перестает быть Глебом и становится Черепахой, Черепом, корректировщиком. Тут нет времени и пространства: каждое мгновение не только тянется вечность, но и вечно повторяется, а окружающие тебя деревни, сады, горы не просто грозят бедой – они лишь рисованная декорация, за которой “рыхлая равнина. Тусклое небо”. Настоящее безличие смерти.

“И дым мучения их будет восходить во веки веков… Кажется, это единственное состояние, в котором обретаются персонажи ермаковского повествования. У них разные имена, клички, воинские знания, национальности, черты лиц, внешние контуры биографий. Но это мало что значит. В яростном и слепом безумии пребывают все: от полковника, без приказа уничтожившего кишлак и пошедшего под трибунал, до новобранца, который постоянно получает по морде, дабы через полтора года возвращать удары сторицей.

“Жила наструниваегся, тонко звенит, морося красной пылью, и Я стараюсь ослабить напряжение и пытаюсь развязать все узлы и все распутать, но – блестящие и плоские лопасти все вращаются, вращаются быстрей, вертолеты трогаются, скользят по площадке, свист, рев, стрекот заглушают. Мой крик, вертолеты один за другим срываются, мчатся, взлетают, проходят над лагерем и берут курс на город у Мраморной горы, где все повторится. И от самолета отъезжает трап, бело-голубое судно отправляется в путь и, густо гудя, поднимается со дна, стремительно всплывает…”

Процитирован финал. “Я” в самолете, с которым отправляются в Союз дембеля. В вертолетах – новобранцы, которых ждет город у Мраморной горы, где и развивалось действие романа. Дембелем был Черепаха (несомненно, максимально лирический персонаж) – никакого “Я” в помине не было. Но теперь домой движется “Я”, а Черепаха занимает место в вертолете. “Два года – это вечность”.

Ночью на кабульской пересылке, где сомкнулись конец и начало, Черепаха думает: “…утром он скажет: нет! – и попадет в другую команду. Скажет: нет1. – и не полетит в город у Мраморной горы.

Он очнулся, пошевелил вспухшим вязким языком… Все позади. И утром они полетят – если посчастливится – совсем в другую сторону, за реку, в Союз, а не в город у Мраморной горы, за реку, в Союз, и ничего не повторится…”

Какой такой Союз – за рекой, отделяющей живых от мертвых? Кажется, тот самый, о котором на новогодней пирушке толковали офицеры? “Там чудеса.. Цепные коты там. Сидят на золотых цепях и ходят вокруг и около, сказки говорят”. Кажется, тот самый, про который на той же пирушке, кончившейся дуэлью, говорилось, что в тамошних газетах о здешних делах пишут: “Учения. А это значит, все условное: противник, потери”. Разве не этот Союз обеспечил жизнь под знаком зверя – не только дракона из Апокалипсиса, но и свирепого хряка, что откармливался в дивизионе, где служил Черепаха? Кстати, и встреченный героями дурной новый год – год Кабана. Разве не этот Союз шлет и шлет смену тем, кто надеется: повторения не будет. На последней странице Черепаха летит к Мраморной горе.

“И жертва свершается”. Это фраза, закрывающая роман Фабула наивна как мечты Черепахи. Сюжет застыл в вязкой химере. Перечеркнуто ночное видение: “… за реку, в Союз, где он будет молчать под дубом, лежа в дождях и солнце до осени, до осенних гусей, которые летят с криками ночью, опрокидывая свечи в черные рощи, в ручьи и болотца, на деревни, поля и холмы, – за реку, в Союз, где никто ничего не знает.

Но кто-то и там будет знать.

Кто?”

“И сказал Господь Каину: где Авель, брат твой? он сказал: не знаю, разве я сторож брату моему?

И сказал: что ты сделал? голос крови брата твоего вопиет ко мне из земли”.

Стоит ли Черепахе своим вопросом маскировать страх и лукавство, повторяя словесный жест первого братоубийцы? “И жертва свершается”. У Ермакова это значит: бессмысленная жертва бессмысленно повторяется.

“И была принесена жертва Господу, чистая и благоуханная, и поднялся в небесные обители к Господу, и свиделся с любимым братом, и восприняли оба венец небесный, к которому стремились, и возрадовались радостью великой и неизреченной, которую и получили”. Не случайно вспоминается “Сказание и страдание и похвала святым мученикам Борису и Глебу”. Черепаху звали когда-то Глебом. Дезертир, убитый им во время “самого легкого наряда”, не только был другом Глеба, оказавшимся в другой части, – он и звался Борисом. Поверить, что имена персонажей Ермакова и святых братьев князей совпали ненароком, трудно. Значит, Глеб превратился в Святополка Окаянного, обреченного на Каиновы скитания, значит, никакой братской любви в озверелом мире нет и быть не может, значит, о святости, жертвенности и любви речи нет.

Война есть братоубийство. Братоубийцам нет прощения. Братоубийцы все. Отсюда – внутренняя тождественность ермаковских героев, их убежденность в том, что, кроме смерти, ничего нет. Отсюда же мертвая’закольцо-ванность композиции.

Невозможно детально описать всю жестко организованную систему мотивов ермаковского романа. Например, Глеб убил Бориса, но бежавшему вместе с Борисом солдату удалось уйти. На поиски была брошена группа – ее уничтожили в кишлаке, считавшемся мирным. Полковник Крабов стер его с лица земли, за что был отдан под суд. Командира разведроты Осадчего, зверствовавшего в кишлаке, оставили на месте. Осадчий – командир тон самой разведроты, откуда ушли беглецы, ушли потому, что там старики свирепствовали круче, чем в артиллерии, где служил Черепаха. На вопрос замполита: “Вы осознаете, что лично виновны в происшедшем?” – Осадчий отвечает: “Нет”.

Другой пример. Выстрелу Глеба предшествует тайная радость: змея укусила старослужащего Шубилаева. Тот больше других мучил молодых. Глеб, помня о разговорах с вольнолюбием Борисом, пытался бунтовать. Был избит. Шубилаев укушен змеей, потому что хотел сделать из ее кожи ремешок для часов. Часы расстрелянного афганца позже появятся у Глеба. Среди расстрелянных в тот раз окажется и солдат, бежавший с Борисом. Значит, уйди Борис от братской пули, стрелял бы он по Глебу. Кстати, перед тем как выстрелить по беглецам, Глеб принял их за варанов.

И этих примеров достаточно. У Ермакова есть долгая мысль, бесконечная, как “рыхлая равнина”, безысходная мысль о безысходности. Вопрос в другом: выдерживает ли ее до конца автор романа “Знак зверя”? На мой взгляд, нет. И слава Богу. Последовательное проведение этой мысли – мысли о всеобщем тождестве в грехе – уничтожило бы роман. Уничтожило бы саму способность творчества.

Ермаков держится за счет литературной инерции. Он знает, что у персонажей должна быть психология, – и пытается ее придумать Он знает, что герой должен вызывать симпатию, – и нетвердой рукой пишет предысторию с любовью к Битлам, озерам и стихам Такубоку. Он знает, что в моде мифологические блестки, – и вовсю демонстрирует эрудицию. Все это чуждо поэтике романа и временами понижает тон повествования. В то же время “Знак зверя” – книга очень одаренного человека.